Что же касается того давнего эпизода последнего моего самоудовлетворения, то особо распространяться о нем я не считаю нужным, пусть это будет одним забытым эпизодом из жизни одного частного лица.
Разве что надо сказать, где это могло быть.
Наверное, в квартире моего покойного отчима на Речном вокзале.
Дом почти рядом со станцией метро.
Отчим умер в конце октября 2002 года.
Моя мать развелась с ним еще в 1970.
Иногда мне кажется, что той весной мы встречались с ним в последний раз.
Я его очень любил, меня даже не смущало, что он был гомосексуалистом.
Точнее, бисексуалом.
Ну, был бисексуалом, и что из того?
Но на похороны я не поехал, хотя повторю: я его очень любил.
Совсем не обязательно хоронить тех, кого ты любишь.
Входить в квартиру, где уже никто не живет.
Смотреть на телефон, по которому с тобой разговаривали, пусть и не вчера, но еще так недавно.
Телефоны вообще надо менять почаще, хотя по старому мне матрица не звонила. Отчим — да, поздравлял меня с днем рождения, больше я его и не слышал. Когда же стал звонить сам, чтобы поздравить его самого, то никто не брал трубку — как раз в эти дни он лежал в реанимации.
Ну и так далее, и тому подобное, в общем:
ЖИЗНЬ — ЭТО НЕ САМАЯ ВЕСЕЛАЯ ШТУКА…
Поэтому и приходиться так часто раскрывать душу компьютеру, что действительно сродни онанизму, зато никто в этом мире больше не мешает мне чувствовать себя частным лицом.
МОЖЕТ, ОНИ ЗАБЫЛИ МЕНЯ НАВСЕГДА?
Вот только боюсь, что нет…
5. Про пустыни
Про пустыни потому, что именно там я впервые ощутил себя по–настоящему частным лицом, более того — неповторимой человеческой индивидуальностью.
Тогда мне было всего двенадцать лет.
Иногда мне кажется, что это было последнее, полностью счастливое лето в моей жизни.
Наполненное пасторальной гармонией и предощущением фантастического будущего.
Ведь тогда никто не говорил внутри меня металлическим голосом:
«ОНИ ВСЕ БОЛЬНЫЕ… ВСЕ БОЛЬНЫЕ… ВСЕ БОЛЬНЫЕ!»
Кто такие эти «все» — давно ясно, если и не весь мир, то его большая часть. Сам я к ней тоже отношусь, что вполне естественно, ведь если бы я не был больным, то не писал бы книги и не любил бы пустыни, будучи рожденным совсем в ином пейзаже, где невысокие, складчатые горы, поросшие хвойными — ели и сосны — лесами, перемежаются с невнятно текущими реками, да еще проплешинами больших и малых озер, с которыми мы друг другу всегда были чужими.
Хотя когда–то они мне, вроде бы, даже нравились, как и складчатые горы, как и леса.
Пока я не увидел пустыню.
Ведь это только кажется, что песок всегда одного цвета — желтого. На самом деле, чисто желтого цвета он бывает редко, разве что в самый рассвет, когда солнце проявляет свой край над горизонтом, а духи тьмы исчезают до следующей ночи. Какого цвета песок ночью? Смешной вопрос, ночью все одного цвета — черного, временами черно–серебристого — это когда Небесная река видна во всей красе и ее отсвет ложится на молчаливую землю пустыни. Да, бывает еще черно–золотистый цвет песка, это когда луна. Луна — золото, ночь — черна, черно–золотистый цвет песка, любимое сочетание цветов.
Чуть измененная фраза рассказа, написанного несколько лет назад.
Еще до миллениума, зимой, в мороз, то ли в январе, то ли в самом начале февраля, но скорее всего, что именно в январе.
А впервые пустыню я увидел летом, в конце июня. Если уж быть по–школьному точным, то это была полупустыня: Южные Кызылкумы, куда меня направил на ловлю жуков и прочих представителей энтомофауны все тот же странный бывший скрипач. Бредовая такая история — целая куча разновозрастных подростков едет куда–то в Южный Казахстан для отстрела эндемичных и реликтовых птиц, чтобы потом гордо отправить их в некую университетскую коллекцию для пополнения обменного фонда.
Они должны были стрелять птиц!
А я — ловить жуков, пауков и прочее подобное.
По дороге туда, уже после пересадки в Оренбурге с одного поезда на другой, из–за меня остановили состав.
Мы переезжали какой–то мост, он показался мне очень красивым. И я решил его сфотографировать. Аппарат был старенький, то ли «Фэд», то ли «Зоркий» с выдвижным объективом. Мы стояли в тамбуре, двери были открыты, за ними шелестела ковыльная степь.
Или не ковыльная?
Отчего–то мне помнятся редкие двугорбые верблюды и степь, такое вот воспоминание о воспоминании, а затем степь исчезает и возникает мост: большой, ажурный, я достал аппарат и щелкнул.
Стоящий в будке солдатик с автоматом погрозил мне кулаком.
На следующем за мостом перегоне состав начал тормозить, а потом остановился.
В вагон вошло несколько человек в форме, старший начал о чем–то говорить с проводником.
То ли так оно и было, то ли мне просто что–то помнится.
В конце концов, указали на меня.
Мне было всего двенадцать лет и мне захотелось плакать. Я ведь ничего не делал, я просто решил оставить себе на память эту большую реку и этот красивый мост, я не шпион и не вражеский разведчик, откуда мне было знать, что мост — возможная стратегическая цель, и что солдатик с автоматом сразу же передал по инстанции о том, что кто–то из тамбура поезда Оренбург — Алма — Ата сфотографировал вверенный ему для охраны объект.
— Больше не будешь? — сурово спросил военный, тщательно засвечивая пленку.
— Не будет! — ответили ему за меня.
— Так что, не будешь? — будто не слыша, продолжал допытываться он.
Я помотал головой.
Не буду.
Никогда не буду снимать мосты. И аэродромы. И портовые причалы. И не буду продавать эти фотографии в ЦРУ. Или в Ми‑5. Или… Куда еще? Да никуда не буду, оставьте только меня в покое!
Мне вернули аппарат, поезд тронулся дальше и скоро показались совсем уже желтые пески, заросшие какими–то мутноватыми колючками, а потом к желтому цвету добавился голубой — Аральского моря.
Говорят, что оно уже то ли совсем, то ли почти совсем высохло, но я не верю. Я помню, что там было много воды и что на одной из станций на перроне стояли женщины. Много женщин с очень загорелыми лицами и в темных головных платках. Каждая из них держала в руке по большой копченой рыбине — лещу, судаку, сазану, etc. На обратном пути я купил парочку — деду в подарок.
До места мы добрались поздно ночью, выгрузились из вагона и я впервые увидел, сколько на небе звезд.
Станция, между прочим, называлась Новый Казалинск, а утром мы перебрались в Казалинск Старый — за сколько–то километров, на раздолбанном, подпрыгивающем автобусе.
И через два дня поехали в пустыню.
Полупустыню, если быть по–школьному точным.
По ней протекала река, узкая, глубокая, и прозрачная.
С непонятным названием — Сагыр.
С одного берега на другой была устроена паромная переправа.
А сама река была полна рыбы.
Если смотреть в воду сверху, то все это напоминало какое–то странное желе — слой воды, слой рыбы, слой воды, слой рыбы.
Но самым странным было то, что вокруг простирались пески. И в них никакой воды уже не было, лишь километрах в двадцати катила свои воды Сыр — Дарья, про которую сейчас тоже говорят в прошедшем времени:
БЫЛА ТАКАЯ РЕКА…
Между прочим, тогда я ее переплыл, течением меня снесло чуть ли не на километр, но мне было весело. Мне тогда очень часто бывало весело, сейчас иное дело, но речь не о сейчас, а о том времени, когда я полюбил пустыню, хотя отчего–то пишу не столько о песке, сколько о воде, но ведь именно соединение воды с песком и дает то ощущение абсолютной свободы, с которым может посоперничать разве что свобода внутренняя, если, конечно, она есть.
А впервые ощущение такой вот свободы я тоже пережил именно в пограничье с Южными Кызылкумами, у берегов речки с названием Сагыр, ночью, лежа на кошме, — такая подстилка из овечьей шерсти, на которую ни змеи, ни прочие ядозубые твари не заползают — накрывшись, как одеялом, спальным мешком и пялясь в небо.
Оно было не просто в звездах. Это было именно что звездное небо, и поперек, рассекая его на две неравных половины, пролегал Млечный путь.
Небесная река медленно текла по звездному небу, а я лежал на спине и думал, что когда вырасту, то напишу книгу «Звезды нашей галактики».
НО ТО, ЧТО Я СЕЙЧАС ПИШУ, НАЗЫВАЕТСЯ «ПОЛУДЕННЫЕ ПЕСНИ ТРИТОНОВ».
THE NEWT’S NOON SONGS…
А вот про звезды нашей галактики я так и не написал, значит, напишет кто–нибудь другой.
Ведь если книга должна быть написана, то она появится, будьте уверены!
Утром же, когда над еще не нагревшимися песками и близко подступающими к нашему лагерю глиняными такырами, вставало большое, отчего–то розоватое солнце, к кошме подползали тарантулы.